Евгений Водолазкин – очередной Главный Русский Писатель.

Это странная вакансия, но в нашей литературоцентричной культуре никуда от неё не деться. С тех пор как в конце 2000-х отечественная словесность вернулась в прежнее полноводное русло, литературная жизнь стала регулироваться некоторыми правилами. Главный Русский Писатель – должность временная, на год или на два, потом контекст меняется и возникают новые имена. Главный Писатель – принципиально не жанровый, как правило, это автор романа, который будет прочитан максимально большим количеством человек и награждён знаковыми премиями (как будто специально для таких целей придумана «Большая книга»). До Водолазкина «Главным Писателем» негласно считался Михаил Шишкин с «Письмовником» - один из самых убедительных триумфаторов в новейшей литературе: обладатель всех топ-литературных наград, переведён на десятки языков, «страшно сказать, но если так дело пойдет дальше, кончится Стокгольмом» 1 . Забегая вперёд, скажем, что после Водолазкина должность «Главного Писателя» с большой вероятностью займёт Захар Прилепин, чья 800-страничная «Обитель» по ряду параметров соответствует тому, как у нас понимают «большой русский роман» (он же – «энциклопедия русской жизни»). Когда-то дольше всех «Главным русским писателем» оставался Виктор Пелевин, однако в последние годы кредит доверия к нему неуклонно падал, а после «Бэтмена Аполло» замер на рекордно низком уровне.

Редакция Елены Шубиной сейчас один за другим переиздаёт все ненаучные тексты Водолазкина, так что у нас есть возможность в режиме он-лайн обозреть всю картину – а может быть, и вывести литературную «формулу успеха».

Евгений Германович Водолазкин пришёл в современную литературу из литературы древнерусской: он доктор наук, ученик Д.С. Лихачёва, сотрудник Пушкинского дома; тема докторской диссертации (2000) – «Всемирная история в литературе Древней Руси», потом смысл всемирной истории будет переосмыслен уже в художественном ключе – в «Лавре». Первый роман Водолазкина, однако, в сегодняшних переизданиях не значится (пока?). «Похищение Европы» написано в 2005 году, аннотация обещает историю, рассказанную «от лица немецкого юноши <…> своего рода Bildungsroman сегодняшнего дня, прослеживающий становление героя в нравственной, социальной и интимной сферах». Познакомиться с ним сегодня нет почти никакой возможности, с тех пор роман не переиздавался.

Первый из «канонических» романов Водолазкина связан с филологической тематикой и вышел в филологическом же издательстве «Новое литературное обозрение» спустя три года. Это «Соловьёв и Ларионов» (2009) – история о том, как молодой историк Соловьев, петербургский интеллигент, тоскующий «по не виденным им временам», исследует биографию белого генерала Ларионова, странным образом уцелевшего после окончания Гражданской войны и умершего в Крыму глубоким стариком. Да, это «профессорский» роман, но не из тех, что провоцируют читательскую зевоту. Идея расследования, предполагающая постоянные перемещения героя не только во времени, но и в пространстве, подразумевает, что помимо скрытых цитат и корпоративных острот роман будет иметь чёткий сюжет, «квест»; читательские оправдания оправдываются и вознаграждаются – в частности, яркой кульминацией в виде «скандала» на историко-филологической конференции. Словом, у людей, сидевших на умбертоэковской диете, после публикации «Соловьёва» появился хороший повод скорректировать свой «рацион».

Если в 2010-м «Соловьев и Ларионов» чуть не получил «Большую книгу» (шорт-лист), то в 2013-м следующий роман «Лавр» стал главным литературным событием года. О «Лавре» много написано, критики просканировали его со всех сторон – на очереди, надо полагать, аспирантские доклады на вузовских конференциях в духе «Соловьёва и Ларионова». Оглядываясь назад, понимаешь, что этот роман, не сопровождавшийся шумными промоакциями (известность Водолазкина после «Соловьёва» была умеренной), не мог не стать популярным. Там есть всё, чтобы вы заинтересовались этой книгой – и, вероятно, дочитали бы её до конца: убедительная реконструкция древнерусских реалий; трагический, из другого мира, герой; наконец, стилистическая манера, благодаря которой словосочетание «постмодернистское житие» не кажется дикостью. Дело ещё и в том, что в «Лавре» найдена мера между сложностью и понятностью: он трагичен по сути, но гармоничен по форме; мир может рушиться для героя – но не для читателя.

И самим автором, и критиками неоднократно повторена мысль, что «Лавр» – роман, в котором времени нет. Сама структура романа побуждает читателя испытывать постоянное дежа вю – и в какой-то момент догадаться, что о чём-то подобном он уже читал. Он и Она любят друг друга, потом Он погибает, но связь не обрывается, диалог длится – да, конечно, речь идёт о шишкинском «Письмовнике», в котором автор тоже выяснял отношения с Хроносом и в котором Время в конце концов отменено. По поводу «Письмовника» Водолазкин заметил следующее: «Глубокий, трагический и прекрасный текст. <…> Эстетический выбор между трагическим и ужасным осуществлен в пользу первого. Стиль не превращает роман в феномен языка: драма, которая вершится, подлинна. Сложные коллизии времени и пространства – лишь повод для какого-то иного разговора, и ведут они в конечном счете к отмене хронотопа» 2 . Всё это совершенно применимо к «Лавру»: два прозаика независимо друг от друга, на разном материале, пришли к одной идее – и эта идея оказалась важным ключом к чему-то большему.

Вообще, Время – важнейшее понятие и для Водолазкина-учёного, и для Водолазкина-писателя. Следующая его книга называется «Совсем другое время» (2013), и это уже не роман, а сборник, но с общей концептуальной задачей: он о других формах времени и об иных отношениях с этой категорией. Помимо уместно переизданного «Соловьёва» и нескольких биографических рассказов сюда вошла повесть «Близкие друзья» (2013): история немецкого солдата, судьба которого оказалась связана с далёкой и непонятной Россией – и который спустя полвека после войны решил туда вернуться. Не только совсем другое время, но и совсем другой язык – прозрачный, без стилизаций, без каких-либо лингвистических изобретений.

Наконец, только что, в начале лета, вышла ещё одна книга Водолазкина – «Дом и остров, или Инструмент языка»: филологические анекдоты, эссеистика, воспоминания, интервью. Снова смена жанра – и снова Водолазкин чувствует себя в высшей степени уверенно. А.К.Жолковский с его мемуарными виньетками должен насторожиться: на его поле появился новый игрок. Оказалось, что в Пушкнском доме могут встречаться не менее эксцентричные типы и происходить не менее забавные казусы, чем в американских университетах; Водолазкин отлично умеет описывать ситуацию так, чтобы читатель непременно улыбнулся; он наблюдателен и точен – но не язвителен; наилучшее сочетание, не так ли?

Что дальше? На одной из встреч с читателями Водолазкин обмолвился, что пишет роман о XX веке. Контуры этого замысла остаются пока туманны, но чего-то такого от автора «Лавра», в самом деле, и нужно ожидать. Чего именно? Ну, ХХ столетие, жизнь и литература, большая форма… словом, мы хотим сказать, что Водолазкину как-то очень идёт быть «живым классиком», он очевидным образом всем (ну, почти всем) нравится. За ним – классическая литературная и научная традиция, он любит современную русскую литературу – но служит в Пушкинском доме, он знает, как устроены романы – но пишет всё-таки про «жизнь», он умеет экспериментировать со словами – однако не склонен сбрасывать классиков с парохода современности. Наконец, именно Водолазкин выдал своим коллегам читательскую индульгенцию: читать «Лавр» им «не стыдно», хоть это и текущая словесность. Поди мало?

«Лавр» сообщил русской литературе иное измерение, раздвинул временные границы – но от следующего романа Водолазкина ждёшь гораздо большего, чего-то, что не слишком бы пересекалось с уже освоенным литературным материалом. «Лавр» – большой роман, а всё-таки открытие собственной Америки вместо Индии у Водолазкина ещё впереди. Но пути туда, как и положено всем большим путям, неисповедимы.

__________________
Данилкин Л. «Большая книга» для Шишкина // Афиша. 30.11.2011
100 лучших романов XXI века // Афиша. 12.3.2014

Памяти прадеда

1

Он родился на станции с неброским названием 715-й километр . Несмотря на трехзначную цифру, станция была небольшой. Там не было ни кино, ни почты, ни даже школы. Там не было ничего, кроме шести деревянных домов, стоявших вдоль железнодорожного полотна. Достигнув шестнадцати лет, он покинул эту станцию. Он уехал в Петербург, поступил в университет и стал изучать историю. Учитывая полученную им при рождении фамилию – Соловьев, – этого следовало ожидать.

Профессор Никольский, университетский руководитель Соловьева, назвал его типичным self-made man , пришедшим в столицу с рыбным обозом, но это было, конечно же, шуткой. Еще задолго до приезда Соловьева (1991 г.) Петербург перестал быть столицей, а на станции 715-й километр никогда не было рыбы. К великому сожалению подростка Соловьева, там не было ни реки, ни по крайней мере пруда. Читая одну за другой книги о морских путешествиях, будущий историк проклял свое внутриконтинентальное существование и решил провести остаток дней, к тому времени еще немалый, на границе суши и моря. Наряду со стремлением к знаниям тяга к большой воде определила его выбор в пользу Петербурга. Иными словами, фраза о рыбном обозе так и осталась бы шуткой, если бы не акцент на преодоление изначальных обстоятельств, так изящно поставленный английским выражением. Как ни крути, историк Соловьев был самым настоящим self-made man .

Другое дело – генерал Ларионов (1882–1976). Он появился на свет в Петербурге, в семье потомственных офицеров. В этой семье офицерами были все – за исключением отца будущего генерала, который служил директором департамента железных дорог. Ребенком Ларионову посчастливилось увидеть даже своего прадеда (в этой семье имели вкус к долгожительству), естественно – генерала, высокого прямого старика, потерявшего ногу еще в Бородинском сражении.

Любое движение прадеда, даже самый стук его деревяшки о паркет, в глазах малолетнего Ларионова было исполнено особого достоинства. Незаметно для других ребенок любил подогнуть правую ногу, пересечь залу на левой ноге и, по-ларионовски забросив руки на спинку дивана, откинуться на нее с глубоким вздохом. Дед Ларионова, да и его пышноусые дядья были, вообще говоря, не хуже прадеда, но ни бравый их офицерский вид, ни умение красиво выражаться (прадед был молчун) не могли идти ни в какое сравнение с отсутствием ноги.

Единственным, что примиряло ребенка с его двуногими родственниками, было обилие медалей. Больше всего ему нравилась медаль За усмирение польского бунта , полученная одним из дядьев. Дитя, не имевшее ни малейшего представления о поляках, было заворожено самой мелодикой словосочетания. Ввиду явного влечения ребенка к медали дядя ему в конце концов ее подарил. Эта медаль – вкупе с медалью За покорение Шипки , полученной им от другого дяди, – была носима мальчиком вплоть до семилетнего возраста.

Слово Шипка сильно проигрывало слову бунт по части звучности, но красота самой медали восполняла ее фонетические недостатки. Не было для ребенка минут счастливее, чем те, что провел он, сидя среди своих родственников-офицеров с двумя медалями на груди.

Это были еще прежние русские офицеры. Они умели пользоваться столовыми приборами (включая позабытый ныне рыбный нож), непринужденно целовали ручки дамам и проделывали массу разных вещей, недоступных офицерам позднейшей эпохи. Генералу Ларионову не нужно было преодолевать обстоятельства. Как раз наоборот: ему надлежало только впитывать, наполняться до краев качествами своей среды. Что он, собственно, и сделал.

Генеральское начало проявлялось в нем с раннего детства, с того самого времени, когда, едва начав ходить, ровными рядами он выстраивал на паркете деревянных гусар. Видя его за таким занятием, присутствующие произносили единственно возможное словосочетание: генерал Ларионов. Вдумайтесь, как естественно соединение этих двух слов; они созданы друг для друга, они произносятся без паузы и, перетекая одно в другое, становятся единым целым, как единым целым становятся в бою всадник и его лошадь: генерал Ларионов. Это было его первым и единственным домашним именем, к которому он привык сразу и навсегда. Генерал Ларионов. Заслышав это обращение, дитя вставало и молча отдавало честь. Говорить оно выучилось лишь к трем с половиной годам.

Что, спрашивается, соединило две столь непохожие личности, как историк Соловьев и генерал Ларионов, если позволительно, конечно, говорить о соединении молодого, цветущего исследователя и утомленного сражениями полководца, ушедшего к тому же в мир иной? Ответ лежит на поверхности: историк Соловьев изучал деятельность генерала Ларионова. Окончив Петербургский университет, он поступил в аспирантуру Института русской истории. В этом-то институте генерал Ларионов и стал его диссертационной темой. Не приходится сомневаться, что к 1996 году – а именно о нем идет речь – генерал Ларионов уже всецело принадлежал русской истории.1
См.: Кто есть кто в русской истории. М., 2005. С. 1082–1088.

Разумеется, Соловьев не был первым, кто занялся изучением биографии знаменитого генерала. В разное время появилось десятка два научных статей, посвященных разным этапам его жизни, а главное – связанным с ним тайнам, так до сих пор и не разгаданным. Это немалое, на первый взгляд, число работ кажется совершенно недостаточным на фоне того интереса, который генерал Ларионов всегда вызывал и в России, и за рубежом. Неслучайным представляется то обстоятельство, что количество научных исследований значительно меньше числа романов, фильмов, пьес и т. д., в которых генерал предстает либо как действующее лицо, либо как прототип героя. Такое положение вещей как бы символизирует преобладание мифологии над положительным знанием во всем, что касается покойного.

Более того, как показал критический анализ французской исследовательницы Амели Дюпон, мифология проникла даже в научные статьи о полководце. Потому для всякого, кто впервые приступает к данной теме, поле исследования становится до определенной степени минным полем. Но даже те статьи – и об этом также пишет А.Дюпон, – в которых истина предстает во всем блеске научной аргументации, освещают столь частные проблемы и эпизоды, что значение добытой и аргументированной истины стремится к нулю. Знаменателен тот факт, что работа самой А.Дюпон (книга вышла на французском и русском языках) до сих пор является единственным монографическим исследованием, посвященным генералу Ларионову.2
Дюпон А. Загадка русского генерала. СПб., 1991.

Этим обстоятельством лишний раз подчеркивается скудость источников по данному вопросу. Если французской исследовательнице и удалось собрать материал для монографии, то исключительно благодаря ее самоотверженности и особому отношению к теме, названной ею темой своей жизни.

В самом деле, А.Дюпон без преувеличения была создана для разысканий о русском полководце. В данном случае имеются в виду вовсе не внешние данные историка, над которыми научное сообщество позволяет себе подтрунивать.3
Речь, в частности, идет о росте исследовательницы (187 см) и выросших после сорока лет усах.

Известно ведь, что колкости и шутки за спиной крупного специалиста (в узких кругах А.Дюпон именуют mon general ) являются обычно не более чем формой проявления зависти. Таким образом, упоминание о предназначенности А.Дюпон для указанной темы прежде всего подразумевает ее редкую настойчивость, без которой, в сущности, и невозможно было бы обнаружить те важнейшие источники, которые она впоследствии опубликовала. И, право же, недалеки от истины те, кто полагает, что появление усов, вызвавшее неадекватную реакцию в научных кругах, могло быть обусловлено в первую очередь увлеченностью исследовательницы темой. Объективности ради следует, впрочем, отметить, что сам генерал Ларионов усов не носил.

На всех сохранившихся фотографиях (см. вклейки в кн. А.Дюпон) перед нами предстает тщательно выбритый человек с коротко подстриженными и уложенными на пробор волосами. Пробор выполнен настолько ровно, а качество бритья столь безупречно, что при рассматривании фотографий невольно ощущается запах туалетной воды. Как и в большинстве других случаев, в отношении своей внешности генерал Ларионов принял единственно верное решение. В отличие от окружавших его офицеров, он не стал стилизоваться под Александра III, посчитав, что идеально правильные черты его лица не нуждаются в обрамлении. Что интересно, несмотря на эту правильность, лицо его не казалось красивым. В зрелом возрасте, особенно в старости, оно стало словно бы живее. Нередко случается, что, рассматривая фотографию человека в молодости, поражаешься вопиющей недостаточности, почти эмбриональности его вида в сравнении с тем, что пришло позже. В таких случаях испытываешь сожаление по поводу существования в жизни портретируемого и такого этапа. Разумеется, подобное чувство в высшей степени аисторично. Что же касается генерала, то появившиеся с возрастом морщины под глазами и возникшая на носу горбинка сделали его лицо более рельефным. В определенный период своей жизни, лет в 35–40, этой горбинкой и выражением лица (но не чертами в целом) он напоминал кардинала Ришелье. Именно к этому периоду относятся как пик деятельности генерала, так и связанные с ним тайны. Может быть, его сходство с Ришелье было сходством имеющих тайну? Как бы то ни было, со временем ушло и оно.

Даже беглый взгляд на иллюстративный материал А.Дюпон убеждает в несомненном преобладании фотографий последнего периода жизни генерала Ларионова. Специально старик не снимался, но никогда и не жеманничал, отворачиваясь от встречавших его фотокамер: он относился к ним с полнейшим равнодушием. Такое отношение придало портретам генерала редкую в данном жанре естественность. Не этой ли естественности в первую очередь стоит приписать две победы, в разное время одержанные фотопортретами генерала на международных конкурсах?

Не приходится сомневаться, что и те, кто абсолютно не знаком с деятельностью генерала и даже не слышал его имени, припомнят черно-белую фотографию старика, сидящего в складном кресле на самом краю мола (Ялта, 1964 год). Она вошла в классику мировой фотографии, подобно паровозу, выпавшему из окна парижского вокзала, подобно маяку среди бушующих волн и т. д. Несмотря на жару летнего дня, старик сидит в белом френче. Он сидит под полупрозрачным тентом, положив ногу на ногу. Носок светлой туфли вытянут вперед параллельно земле и почти сливается с молом, так что кажется, будто стоящий неподалеку маяк балансирует на носке этой изысканной обуви. Взгляд старика обращен вдаль и исполнен особого внимания того, кого не интересуют вещи, лежащие ближе линии горизонта. Этот старик – генерал Ларионов. Что и говорить, в сравнении с такой фотографией все прежние снимки генерала блекнут, становятся невыразительными и в какой-то степени недостойными этого выдающегося человека. То, что в памяти потомков генерал остался в самом, так сказать, зрелом виде, можно считать его безусловной удачей. Большей удачей его жизни было, пожалуй, лишь то, что по окончании Гражданской войны его не расстреляли. Это всегда относили к области необъяснимого.

Но вот что существенно: как раз на этой загадке и решил сосредоточиться историк Соловьев. Здесь можно предвидеть возражения в том роде, что является ли, дескать, историк Соловьев той фигурой, которая способна распутать сложнейший исторический клубок, и стоит ли вообще возлагать какие-либо надежды на вчерашнего студента, да к тому же еще и self-made man ? Эти возражения не кажутся основательными. Достаточно указать – и этот факт был впервые установлен А.Дюпон, – что А.П.Гайдар в шестнадцать с половиной лет командовал полком.4
Стоит, впрочем, указать, что открытие француженки носит случайный характер и связано с основным предметом ее исследования: по окончании Гражданской войны, когда А.П.Гайдар стал публиковаться, генерал Ларионов неоднократно сокрушался, что в свое время не поставил его к стенке.

А что уж до self-made man , то при широком понимании термина таковым следует считать всякого, кому удалось чего-то в жизни добиться.

В отношении работы Соловьева над собой достаточно упомянуть лишь одну деталь: он сумел изменить свое южнорусское произношение на аристократическое петербургское. Разумеется, в самом по себе южнорусском произношении нет чего-либо зазорного или умаляющего достоинства его носителей (точно так же, скажем, как хромающий московский говор не способен опорочить жителей столицы). В конце концов, М.С.Горбачев перестраивал Россию как раз с южнорусским произношением. В отличие от Соловьева, Горбачев не был историком – он сам творил историю, не слишком заботясь об орфоэпической стороне дела.5
Даже уйдя впоследствии на пенсию и обретя все возможности для самообразования, государственный деятель не нашел в себе сил отказаться ни от фрикативного «г», ни от звонких согласных в конце слова.

Что же касается Соловьева, то, шепча на кухне общежития русские скороговорки, он в собственном своем представлении занимался чем-то бо льшим, чем просто постановкой произношения: он изживал в себе провинциализм.

Важную роль в развитии Соловьева сыграл его научный руководитель – знаменитый профессор Никольский. Прочитав первую курсовую работу студента – она была посвящена освоению Россией Дальнего Востока, – профессор пригласил его к себе в кабинет и, ничего не говоря, долго продувал мундштук папиросы Беломор (к папиросам он пристрастился на одноименном канале).

– Друг мой, – сказал, закурив, профессор, – наука скучна. Если вы не свыкнетесь с этой мыслью, вам будет нелегко ею заниматься.

Профессор попросил Соловьева удалить из его курсовой слова великий, победоносная и единственно возможное . Он также спросил студента, знакома ли ему теория, согласно которой русские растратили данную им энергию, осваивая нечеловеческие в своей протяженности пространства. Теория знакома студенту не была. До ознакомления с указанной теорией проф. Никольский попросил Соловьева удалить и словосочетание прогрессивное явление . Особое внимание автора курсовой было обращено на оформление библиографических и аргументативных сносок. Внимательный взгляд на эту сторону работы показал, что единственной правильно оформленной сноской оказалось «Там же. С. 12».

Если быть предельно откровенным, большинство из сказанного проф. Никольским показалось Соловьеву придирками, и все-таки именно эта беседа положила начало дружбе профессора и студента. Профессор находился в том возрасте, когда его замечания уже не могли быть обидны юноше; непростая же история самого Соловьева заставляла, в свою очередь, руководителя проявлять к своему ученику больше снисходительности.

Проф. Никольский не уставал повторять своему подопечному, что красивые фразы в науке, как правило, ложны, что красота этих фраз основана на их якобы универсальности и отсутствии исключений. Но, – папироса в руке профессора описывала дымящийся эллипс, – это отсутствие – мнимое. Исчерпывающих истин не бывает (почти не бывает, поправлялся профессор, приводя высказывание в соответствие с собственной теорией). На каждое а всегда найдется и б , и в , и что-то такое, что не передается уже никакими буквами. Честный исследователь всё это учитывает, но его заявления перестают быть красивыми. Так говорил проф. Никольский.

Голубоглазый романтизм Соловьева в какой-то момент сменился подчеркнутой склонностью к точности, и это было время открытия им особой красоты – красоты достоверного знания. Это было время, когда работы юноши запестрели огромным количеством исчерпывающих и безукоризненно оформленных сносок. Сноски стали для него не просто поводом выразить уважение к предшественникам. Они открыли ему, что нет ни одной области знаний, где он, Соловьев, был бы первым, и что наука – процесс в высшей степени преемственный. Они были представителями великого всеобъемлющего знания. Они следили за Соловьевым и воспитывали его, заставляя избавляться от приблизительных и неверных утверждений. Они взорвали его гладкое школьное изложение, поскольку текст, как и бытие, не может существовать без оговорок.

Соловьев ставил сноску за сноской и удивлялся, как ему удавалось обходиться без них в начале его научной карьеры. Когда сноски стали сопровождать едва ли не каждое сказанное им слово, проф. Никольский был вынужден его остановить. Он сообщил ему между прочим, что в конце карьеры ученые также обычно обходятся без сносок. Молодой исследователь почувствовал себя обескураженным.

Тихий океан, к которому в своей первой курсовой пробивался Соловьев, не стал, вопреки ожиданиям, его главной темой. Проф. Никольский сумел убедить студента, что важнейшая часть истории проходит на континенте. Лишь хорошее знакомство с ней дает исследователю право временами покидать сушу. В результате непростой внутренней борьбы Соловьев решил повременить с выходом в море.

За пять университетских лет Соловьев вполне проникся Петербургом. Он стал носить добротную, но неброскую одежду (с продвижением на юг – и это ведь не только в России – одежда прибавляет в красках), обозначал власть коротким словом они и пристрастился к вечерним прогулкам по Васильевскому острову. Впоследствии, когда он снял комнату на Петроградской стороне (Ждановская набережная, 11), привычка гулять осталась. Закончив работу в библиотеке, он шел домой пешком. Садовая. Летний сад. Троицкий мост. Зимой, когда, в соответствии с названием, Летний сад был закрыт, а статуи заколачивались в ящики, Соловьев выбирал другой путь. По каналу Грибоедова он добирался до Невы и, пройдя мимо Зимнего дворца (открытого, в отличие от Летнего сада, круглый год), поворачивал на Дворцовый мост. Дома ставил на батарею промокшие ботинки. От разбрасываемой дворниками соли к утру они становились белыми.

Соловьев полюбил особый зимний уют Публичной библиотеки: фигуру Екатерины в полузамерзшем окне, довоенные лампы на столах и едва слышный шепот сидящих сзади. Ему нравился непередаваемый библиотечный запах. Он соединял в себе ароматы книг, дубовых стеллажей и вытертых ковровых дорожек. Так пахнет во всех библиотеках. Так пахло в деревенской библиотеке, где брал книги юный Соловьев, – заснеженной, одноэтажной, в полутора часах ходьбы от станции 715-й километр . Он заходил туда после школы, прежде чем отправиться обратно на свою станцию. Сидел вполоборота к столу пожилой библиотекарши Надежды Никифоровны, пока та где-то за шкафами искала ему книги. В ожидании возвращения Надежды Никифоровны рассматривал свои фиолетовые, утонувшие в кроличьей шапке пальцы. Время от времени из-за шкафов появлялась ее голова.

Одиссея капитана Блада ?

Он всё читал. Деревенская библиотека стала его первым настоящим потрясением, а Надежда Никифоровна – первой любовью. В отличие от домов при железной дороге, в библиотеке было очень тихо и не пахло шпалами. К сказочному библиотечному настою здесь примешивался запах духов Красная Москва . Это были духи Надежды Никифоровны. Если чего впоследствии и не хватало Соловьеву в его петербургской жизни, то, пожалуй, Красной Москвы .

Дети капитана Гранта ?

От ее тихого голоса по соловьевскому позвоночнику медленно спускались мурашки. Послюнив палец, Надежда Никифоровна вытаскивала из ящика формуляр и вносила необходимую запись. Соловьев зачарованно следил за движением ее крупных, с потускневшими ногтями пальцев. На безымянном блестел перстень с камеей. Ставя книги на полку, Надежда Никифоровна задевала дерево перстнем, и камея издавала глуховатый пластмассовый звук. Столь непохожий на лязганье вагонных сцеплений, в ушах Соловьева этот звук приобрел чрезвычайную изысканность, почти элитарность. Впоследствии он квалифицировал его как первый робкий стук мировой культуры в его душу.

Чаще всего Соловьев приходил в библиотеку не один. Его сопровождала девочка Лиза, жившая в соседнем с ним доме. Лизе не позволялось ходить домой одной и было велено ждать Соловьева в библиотеке. Она сидела поодаль, молча наблюдая за процессом книгообмена. Иногда брала что-то из прочитанного Соловьевым. Вернувшись домой, Соловьев тут же о Лизе забывал. Он вспоминал все подробности посещения библиотеки и предавался мечтам о супружеской жизни с Надеждой Никифоровной.

Следует подчеркнуть, что в тогдашние его восемь лет мечты эти были вполне целомудренны. Будучи удален от очагов цивилизации (а заодно, по выражению Надежды Никифоровны, и от осевшего в них пепла), Соловьев смутно представлял себе как задачи брака, так и формы его протекания. Единственной его связью с внешним миром как раз и была деревенская библиотека, исключавшая наличие не только эротических изданий, но даже двусмысленных иллюстраций в периодической печати. Такие вещи безжалостно вырезались Надеждой Никифоровной, цензурировавшей новые поступления в нерабочее время.

Нет ничего удивительного в том, что лет пять спустя, с пробуждением инстинктов, Соловьев и Лиза были лишены в этой сфере всяческого руководства, продвигаясь в буквальном смысле на ощупь. Впрочем, даже в пору позднейших занятий сексом подросток Соловьев не считал себя изменившим Надежде Никифоровне. Более того, идея брака, столь гревшая его в детском возрасте, и тогда еще не потеряла для него своей привлекательности. Перемена состояла лишь в осознании того, что есть вещи, которых от Надежды Никифоровны требовать не приходится.

Для настоящего повествования небезынтересна фамилия Лизы – Ларионова. Настоящее повествование вообще склонно делать акцент на разнообразных сходствах и совпадениях, поскольку во всяком подобии есть свой смысл: оно открывает иное измерение, намекает на истинную перспективу, без которой взгляд непременно уперся бы в стену. Берясь за исследование жизни и деятельности генерала Ларионова, Соловьев принял во внимание и свое прежнее знакомство с этой фамилией. Он придавал значение подобным вещам. Разумеется, молодой исследователь не мог еще объяснить роли Ларионовых в своей жизни, но уже тогда он чувствовал, что роль эта не будет второстепенной.

» о жизни средневекового целителя стал литературным событием 2013 года (лауреат премий «Большая книга», «Ясная поляна», шорт-лист премий «Национальный бестселлер», «Русский Букер»), что вновь подтвердило: «высокая литература» способна увлечь самых разных читателей.

«Совсем другое время» – новая книга Водолазкина. И в ней он, словно опровергая название, повторяет излюбленную мысль: «времени нет, всё едино и всё связано со всем». Молодой историк с головой окунается в другую эпоху, восстанавливая историю жизни белого генерала («Соловьев и Ларионов»), и это вдруг удивительным образом начинает влиять на его собственную жизнь; немецкий солдат, дошедший до Сталинграда («Близкие друзья»), спустя десятилетия возвращается в Россию, чтобы пройти этот путь еще раз…

Рассказ из сборника:

Служба попутчика

Есть в Германии междугородная служба попутчика. Она находит человека, готового взять тебя в свою машину в нужном тебе направлении. Ты платишь ей за это небольшие деньги. Тому, кто тебя везет, ты тоже платишь небольшие деньги (и то не всегда), а по совокупности это получается вдвое дешевле поезда. Очень удобная служба.

Однажды летом я воспользовался ею, добираясь из Берлина в Мюнхен. Созвонившись с водителем по имени Курт, я приехал на условленную улицу. Машина уже ждала. По ее виду (старенький «Фольксваген») было понятно, что платить придется. Не платят в роскошных машинах вроде «Мерседеса». Их экстравертированные владельцы берут попутчиков не ради денег: таких водителей интересует общение. А «Фольксваген» – это совсем другая история, там интересуются заработком.



Курта я опознал сразу. Полуприсев на капот, он курил. Курт курит – придумал я начало скороговорки. Курт лысеет. Коротко стрижется, как все лысые. И это в тридцать с небольшим. С другой стороны машины стояла девушка, по виду студентка.

– Хайди. Тоже пассажирка, – сказал Курт.

Пассажирка Хайди не отреагировала. Возможно, слов Курта она просто не слышала. Обмахивалась газетой – отсутствующе и как-то даже непреклонно. Так обмахиваются после ссоры.

– Вы русский? – спросил меня Курт, и я кивнул. Он улыбнулся: – Я ведь в хорошем смысле спрашиваю.

Предполагался, оказывается, и плохой. Но Курт ничего не имел против русских. Он сказал мне:

– Давайте так: полдороги машину веду я, полдороги вы – и я не беру с вас денег за поездку. Получается по три часа.

Я отказался. Я пробормотал, что так мы можем уехать слишком далеко. Курт развел руками и пригласил нас занять места в машине. Увидев, что Хайди села на заднее сидение, я сел на переднее. Садиться рядом с таким независимым человеком мне было просто неловко. Как только мы тронулись, я прислонился к боковому стеклу. Его прохлада была приятна. Я закрыл глаза. Ночь накануне я провел с берлинскими друзьями и за время дороги надеялся отоспаться.

– Чем занимаетесь? – спросил Курт.

Я открыл один глаз: это относилось ко мне.

– Русской литературой. Преподаю, – глаз мой закрылся. – Вы не будете против, если я вздремну?

– А вы не будете против, если я вздремну? – отозвался Курт. – Простите, но, когда на переднем сидении кто-то спит, я тоже начинаю засыпать.

Он сразу поехал как-то так, что машину начало трясти. Голова моя дробно стучала о стекло. Чтобы прекратить вредительство Курта, я решил пересесть на заднее сиденье. Там, как я надеялся, подразумевалось мое право на сон. Курт не возражал. Когда машина остановилась, я перебрался к Хайди. Сидя у противоположных дверей, некоторое время мы ехали молча. Я пытался снова задремать, а Хайди читала газету. Курт хотя и был слегка обижен, сдаваться не собирался.

– После нашей с вами беседы, – сказал он мне, – обратиться к вам девушка просто постесняется. Она могла бы рассказать что-то интересное, но ведь вы, Проф, хотите спать. Можно, я буду называть вас «Проф»?

От перемены мест результат не изменился: Курт продолжал говорить. Ему, конечно, не повезло: я хотел спать, а Хайди была замкнутой. Если бы он не брал с нас денег, думалось мне, мы с Хайди, вероятно, были бы обязаны его развлекать. Поддерживать разговор, оплачивая тем самым свой проезд. Но ведь мы ехали на коммерческой основе. Это он хотел бесплатных бесед. Он был настоящим халявщиком, этот Курт.

От его болтовни мой сон мало-помалу прошел. Приоткрыв глаза, я тайком наблюдал за Хайди. Она была субтильной и смуглой – есть такой немецкий тип. Вслед за песней определяю его для себя как тип персидской княжны. Которую (я мысленно взвесил Хайди) не так уж сложно выбросить из лодки. Из поезда, автомобиля, откуда угодно: беззащитна, только бросай. Она сидела прямо, едва касаясь спинки сидения. Короткие рукава, подсвеченный солнцем пух на руках. Так выглядит лето.

Сквозь ресницы, в которых всё еще плавала немецкая девушка, я увидел насмешливый взгляд Курта. Взгляд сверлил меня из зеркала заднего вида. Курт подсмотрел, как я любуюсь ее беззащитностью.

– Теперь она не расскажет ровным счетом ничего. Только из-за вас, Проф.

– Если это будет интересный рассказ, я готов бодрствовать, – пошел я на уступки. – Например, если Хайди расскажет нам свою жизнь. Расскажете, Хайди?

– Вам это не кажется агрессией? – спросила меня Хайди. – Почему я должна рассказывать свою жизнь?

– Вы не должны, – ответил я. – Скорее, у вас есть возможность. Знаете, существует такой русский жанр – разговоры в купе. В купе рассказывают жизнь такой, как она была. Или такой, как мечталась, – неважно – никто ведь не проверяет. Главное здесь в том, что, выйдя из купе, собеседники не встречаются больше никогда.

– Вы хотите, чтобы я перед вами, фигурально говоря, разделась?

– Не он хочет – русская литература, – вступился за меня Курт. – В русской литературе все только и делают, что друг другу исповедуются. Почитайте Достоевского.

– А я читала, – сказала Хайди. – И у меня сложилось странное впечатление. Мне показалось, что все русские – как бы это помягче сказать? – истерики.

– Ну, не все. – Курт, не оборачиваясь, показал на меня. – Наш-то спокоен.

Хайди попыталась сложить газету, но у нее не получилось. Утратив форму, газета приобрела объем. Хайди снова развернула газету и ребром ладони ударила ее по линии сгиба. С коротким всхлипом газета согнулась пополам. Еще раз согнулась и шлепнулась на сидение между нами. Сопротивление подавлено. Победительнице машут экологичные ветряки по обе стороны дороги. Что никогда не интересовало русскую литературу – это экология.

Глядя на меня из своего зеркала, Курт сказал:

– Вы подали хорошую идею, Проф, но в наших условиях она неосуществима. Немецкие мальчики и девочки – другие: исповедоваться они никогда не будут. В нашей среде это не принято, у нас – дистанция.

– Так я и предлагаю ей другую среду, – я указал на себя большим пальцем. – Со мной можно.

– С ним можно, – подтвердил Курт.

Я продолжал наблюдать за Хайди. Она вела себя как человек, который готов выступить с заявлением. Вдыхала ртом. Покусывала губы. Созрев, произнесла:

– Ладно, я ведь – не та, кто портит игру. Расскажу вам кое-что о себе.

Она только что окончила университет, работает ветеринаром. Любит животных, иначе бы не работала. Животные – как маленькие дети. Не могут объяснить, где у них болит, обо всем приходится догадываться самой. Профессия не так чтобы захватывающая, но дает возможность зарабатывать на жизнь. Хотя сейчас всё сложнее: на запад Германии, где она живет, всё чаще переезжают восточные немцы. Они готовы работать за меньшие деньги и сбивают цены. Хайди надеется, что среди нас нет восточных немцев (я успокаивающе киваю) и что своим рассказом она никого не огорчила.

– Я – восточный немец, и огорчен, – сказал Курт. – Но огорчен другим. В вашем рассказе нет доверительности. Это не русская литература. Это рассказ для отдела кадров. Простите.

– Тогда расскажите о себе, – предложила Хайди. – Демонстрируя доверительность.

– Отлично. Рассказываю.

Курт – программист, хобби – альпинизм. До воссоединения Германии жил в восточном Берлине. Горы в ГДР никакие, и Курт мечтал о Кавказе. Для СССР, однако, требовалась виза, получить которую было сложно. В отличие от СССР, с восточных немцев визу не требовала Румыния, что и было использовано хитроумным Куртом. Раздобыв ключ проводника, он садится в поезд Берлин – Бухарест. Этот поезд (такова география) два часа идет по территории Украины, причем делает там техническую остановку. Во время остановки Курт открывает дверь своим ключом, преспокойно выходит на Украине и направляется на Кавказ. Пробыв три недели в горах, он задумывается о возвращении и выбирает легальный путь: поезд Москва – Берлин. Советским пограничникам путешественник показывает внутренний паспорт и – билет общества немецко-советской дружбы, в которое однажды вступил по наитию. Пограничники ошеломленно рассматривают эти бумажки, пытаясь в голубых глазах немца прочесть, насколько он вменяем. Создавая атмосферу непринужденности, Курт повторяет слово «дружба» (другие ему не вспоминаются). Идут долгие переговоры по рации. Детали их Курту непонятны, ясно лишь, что в рядах пограничников царит растерянность. Ситуация нетипична, и в отношении восточно-германских друзей они боятся поступить неправильно. Оглядываясь по сторонам, пограничники заталкивают Курта обратно в купе и уходят. Таким же образом Курт ездил и в последующие годы. Всего – восемь раз, до падения стены. Потом он уже ездил в Альпы.

Слушая Курта, я думал о том, что восточные немцы теперь больше похожи на нас, чем на западных немцев. Хайди – сдержанная, а Курт – вот он какой: наш человек. Как же мало времени им для этого понадобилось…

В окрестностях Лейпцига мы остановились у кафе и съели по пицце. Курт выпил безалкогольного пива, а мы с Хайди – по паре стопок немецкой водки «Горбачев». «Горбачев» был ее заказом. Из-за жары пить водку мне не хотелось, но я сделал это ради девушки. Она русифицировалась прямо на глазах.

Когда мы сели в машину, Хайди стала рассказывать о своих молодых людях. Упреков со стороны Курта больше не последовало: истории для отдела кадров явно не предназначались. Хайди последовательно описала друзей, их интересы, а также места, где она с ними занималась любовью. Это были парки, ночные пляжи и примерочные дорогих магазинов. В одном магазине их обнаружили по движению ног: пара не учла, что дверь там не доходила до пола. Да (Хайди щелкнула пальцами), она никогда не занималась любовью в машине, хотя что, казалось бы, могло быть естественней…

Курт спросил:

– Я не умею водить машину.

Курт присвистнул.

– И ничего в своей жизни не водили? Даже «Жигули»?

Я задумался.

– Бронетранспортер. На военных сборах я водил бронетранспортер.

– Ну, после этого вполне можно вести машину. Соблюдая, конечно, правила – разметка дороги, там, красный свет…

– Для бронетранспортера не существует красного света, – строго ответил я.

До бывшей немецко-немецкой границы мы ехали по шоссе гитлеровских времен – огромным бетонным блокам. На стыках блоков колеса издавали короткий хлопающий звук. Он задавал ритм нашего движения до границы. После границы начался шестиполосный автобан, а с ним – пробка. Мы открыли окна. Попросив разрешения положить мне голову на колени, Хайди сняла кроссовки и сунула ноги в окно. Мы ехали на малом ходу, а Хайди вращала оранжевыми, в полоску, ступнями. Из параллельных рядов нам приветственно махали. О раскрепощающем влиянии русской литературы там даже не догадывались. Голова Хайди ерзала по моим бедрам. Широко раскрытые глаза упирались в мой подбородок.

– Знаете, Проф, – сказала Хайди, – считается, что самое сексуальное в мужчине – это ум. Ум и опыт. Мне кажется, девушка физически ощущает, как они входят в нее со зрелым мужчиной…

Евгений Водолазкин – петербургский ученый-филолог, автор «неисторического романа» «Лавр », удостоенного в 2013 году литературной премии «Большая книга». Житие средневекового целителя, написанное интеллигентным и при этом современным и ироничным языком помогает в постижении русской души и поднимает важнейшие метафизические вопросы человеческого бытия.

В интервью Eclectic Евгений Водолазкин рассказал о своем новом сборнике «Совсем другое время», восприятии этого измерения и о том, почему он никогда не будет писать ради премий.

– Евгений Германович, ваша деятельность неразрывно связана с изучением литературного наследия. Что побудило вас перейти из категории «читатель» в категорию «автор»? Вы ощутили прилив творческих сил, вдохновения неожиданно – или необходимость художественного изложения мыслей сопровождала вас всю жизнь?

– Знаете, человек развивается и очень изменяется. Я сам не ожидал, что в течение жизни со мной будут происходить такие перемены. Но есть какие-то общие законы изменений. Набирая конкретные знания (а занятия древнерусской литературой – это именно конкретное знание), человек набирает еще что-то. То, что мы можем условно назвать жизненным опытом. Наука – это то, что существует в рациональной сфере, это умственная деятельность. Но человек состоит не только из рационального – в нем есть эмоциональная составляющая, духовная составляющая. То, что не является арифметический суммой пережитого, что существует, так сказать, «поверх» непосредственного опыта и что очень трудно выразить в конкретных категориях. И есть, пожалуй, единственная сфера, в которой рациональное соединяется с иррациональным, – это литература. И возникает потребность выразить тот опыт, который появляется с течением жизни. Долгое время я не ощущал такой потребности – мне хватало науки с головой. Но когда такая потребность все же появилась, я начал писать.

– Неоднократно подчеркивалось, что роман «Лавр» вы написали, опираясь на средневековую агиографию. Насколько важно изучение творчества предшественников, чтобы создать нечто новое?

– Та литература, к которой обратился я, закончилась в XVII веке – житий, за редким исключением, больше не появлялось. Вместе с тем надо помнить, что житие – это непростой жанр.

Как ни странно, он возник даже раньше христианства. Ведь христианство отчасти использовало те литературные модели, которые существовали еще в античности – в повествованиях о героях. Потому что – кто такой святой? Это тоже герой, просто на свой лад.

Если угодно, житие – это повесть о выдающемся человеке, средневековая «серия „Жизнь замечательных людей“». Она имеет свои жанровые и повествовательные законы, и эти законы за много лет занятия древнерусской литературой я, как мне кажется, очень хорошо изучил.

И в этом было отличие моего литературного опыта от опыта тех писателей, которые пишут сейчас. Ведь то, что читал я, редко кто из писателей читает.

Я не думаю, что средневековые тексты входят в повседневное чтение людей нашего времени, – а между тем тексты эти очень важные. И я попытался показать средствами современного слова, что древняя литература захватывающая, в ней очень много интересного, что нужно только к ней правильно подойти, понять ее аромат, ее вкус – и тогда просто не оторвешься.

– Своим учителем вы всегда называете академика Дмитрия Сергеевича Лихачева. Оказал ли он на вас влияние как на писателя?

– Оказал в том отношении, что научил меня любить Древнюю Русь, – это, пожалуй, основное проявление его влияния. Пока он был жив, пока мы общались с ним как учитель с учеником, предметом нашего общения была древнерусская литература. Я тогда ничего особенно не писал, поэтому трудно говорить о влиянии литературном, но я чрезвычайно благодарен ему за то, что именно он по-настоящему открыл для меня мир Древней Руси.

– Упоминание вашей фамилии в СМИ неизменно сопровождается ссылкой на соответствующие регалии – «победитель», «финалист», «лауреат». Насколько премии важны для вас? И оказывают ли они влияние на творчество?

– Ваш вопрос хорош тем, что он состоит из двух частей. Я думаю, что любой писатель слукавил бы, если бы ответил, что общественное признание его не волнует. В конце концов, ты пишешь для людей. И премия – одна из форм такого признания. Не говоря о том, что писатели – люди небогатые и денежная составляющая премии тоже важна. Поэтому премии для меня имеют значение. И я благодарен судьбе за то, что был их удостоен. Но, переходя ко второй части вашего вопроса, скажу откровенно: я никогда не писал ради премий. И более того: если бы писал ради премий, я бы никогда их не получил. Я знаю людей, которые пишут под премии, ради премий. Им кажется, что они в «мейнстриме», – но чаще всего это путь в никуда. Писать надо, ориентируясь только на свой внутренний камертон.

И я действительно никогда не думаю о том, понравится ли это кому-то, буду ли я «увенчан» или нет. Но это не значит, что мне не важна реакция читателя, – она важна. Другое дело, что я не хочу под него подстраиваться, подделываться под общественное мнение.

Полагаю, что я интересен тем, что есть во мне. У меня есть идеальный читатель и собеседник, к которому я мысленно обращаюсь, когда пишу. Но, мне кажется, это такое «альтер эго»: человек, подобный мне, с которым я состою в диалоге. И мне очень важно, чтобы к этому диалогу подключались другие люди. Но только ради того, чтобы они к нему подключились, менять уровень диалога, его темы я не стану.

– А насколько важен для писателя отклик со стороны читателей? И часто ли вы встречаетесь со своими поклонниками? Какие отпечатки оставляют эти встречи?

– По большому счету, писатель должен писать. Высказываться вне своих произведений – в прессе, в беседе, подобной этой, или в ходе встреч с читателями – он, конечно же, может, но это не основное. У меня очень много таких встреч в России и за границей. Я знаю, что некоторые авторы не встречаются с читателями как раз по указанным выше соображениям: «Я все сказал в своих произведениях, мне нечего добавить». Я к этому так не отношусь – мне кажется, если меня приглашают куда-то, значит люди нуждаются в беседе со мной, им этот разговор интересен. Думаю, что человек не вправе отказывать в диалоге никому. Здесь я могу вспомнить об академике Лихачеве, к которому приходили сотни и тысячи людей – умных, глупых, злых, добрых, иногде даже сумасшедших. Он никому не отказывал в беседе, потому что считал, что всякого человека нужно выслушать и попытаться ответить на его вопросы, если это возможно. Поэтому я полагаю, что если тебя просят высказаться по тому или иному поводу, приглашают выступить где-то, то по мере сил надо так и поступать. Хотя большой внутренней потребности в подобном общении я не испытываю.

В последний год количество всевозможных встреч у меня просто зашкаливает, поэтому теперь волей-неволей мне приходится отказываться от половины поездок в разные города и страны – не хватает ни времени, ни сил. Но, повторюсь, в идеале беседовать нужно со всеми – у нас отнюдь не много способов проявления любви к ближнему, и это один из таких способов.

– Россия «литературоцентрична», как сказал когда-то мой учитель. Насколько это суждение справедливо применительно к России современной – с начала 1990-х годов по наши дни?

– Да, Россия действительно «литературоцентричная» страна. Так было всегда. Отчасти в этом можно было сомневаться в 90 е годы – просто время было такое. Но это время не уникально: в эпохи общественных катаклизмов значение литературы убывает в любом обществе. Пишется меньше произведений, и читают тоже меньше. После всплеска чтения в период перестройки – когда стала возвращаться литература запрещенная, потаенная – вдруг начался некий обвал: читать перестали – а если и читали, то преимущественно детективы или любовные романы. Сейчас, и я неоднократно об этом говорил, наступает время возвращения литературы. И это заметно во всем – во встречах с читателями, например. Я никогда не видел, чтобы на встрече с писателем заполнялся зал драматического театра. А в Иркутске, где я был в июне, на литературной встрече был аншлаг! И, кстати говоря, публика в русской провинции в этом отношении более благодарна, нежели в столицах. Так что чтение возвращается. Это видно и в том, что начинают обсуждать высказывания писателей. Кого еще лет десять назад интересовало, что он сказал, куда пошел или, наоборот, не пошел?.. А сейчас это общественно важно, и неслучайно – это возвращение того «литературоцентричного» статуса России, о котором вы сказали.

– Ваш роман «Соловьев и Ларионов » был выпущен несколько лет назад. Что побудило вас переиздать его в составе авторского сборника?

Да, действительно, роман был выпущен в 2009 году. Спустя некоторое время я посоветовался с Еленой Данииловной Шубиной – замечательным редактором, встречу с которой я считаю большой удачей своей жизни, – и мы совместно решили, что просто переиздавать роман скучно. Нужно было придумать что-то новое – чтобы вместе с ним были повесть, рассказы. Мне кажется – это правильно.

– Заголовок сборника – «Совсем другое время». Как вы воспринимаете это измерение: как условность, изобретенную людьми, или как некую объективную среду человеческого существования?

– Нет, время ни в коем случае не условность, если говорить всерьез. Потому что мы живем во времени и другой формы существования у нас нет. Соответственно, нам с этим приходится считаться. Нужно просто понимать, что время – не то, что описывает человеческую жизнь от начала до конца. С окончанием времени начинается другой тип человеческой жизни – по крайней мере, я в это верю. Начинается та жизнь, которая называется жизнью вечной, и она протекает не во времени. Здесь я развиваю взгляды академика Лихачева, который считал, что время дано нам по нашей слабости – просто чтобы мы не запутались в событиях. А для Бога события существуют вне времени и вне пространства. Если рассматривать нашу жизнь как приуготовление к жизни вечной, можно сравнить это со взлетной полосой, на которой отсчитаны метры, горят огни. Но когда самолет взмывает вверх, уже не остается ни пространства, ни времени – он летит в свободном парении и смотреть на сигнальные маяки вовсе не обязательно. Вот к этому взлету мы и готовимся в течение отмеренной жизни. При этом время, безусловно, нужно уважать. Время значимо. Другое дело – надо понимать, что время не навсегда.

– Эта концепция исходит из христианского понимания времени?

– Да, христианское время линейно. А время дохристианское, время античности, оно циклично. Потому что древние греки и римляне считали, что одни и те же причины ведут к одним и тем же следствиям. Их время не имело ни начала, ни конца. Поэтому известный античный историк Полибий сказал: «Historia magistra vitae» («История – учительница жизни»). Он исходил из того, что в условиях постоянного повторения история способна исчерпывающе моделировать будущее. А христианская история представляет события в виде спирали, когда некоторые из них могут повторяться, но уже на совершенно ином уровне. Время в христианском понимании в конечном счете имеет выход в вечность – как в жизни отдельного человека, так и в рамках человечества в целом.

– Центральное место в сборнике отведено роману «Соловьев и Ларионов». Фигура генерала Ларионова – это собирательный образ белого генерала?

– Это собирательный образ даже не белого генерала, а генерала вообще. Прототипом его отчасти является белый генерал Слащев, которого называли «диктатором Крыма». Выдающаяся, очень неоднозначная личность. Но вместе с тем это и Суворов, черты которого были использованы при работе над образом Ларионова. В чем-то это и характер моего прадеда, который не был генералом, но поступил добровольцем в Белую армию, будучи при этом директором гимназии в Петербурге.

– Насколько автобиографичен образдругого героя – историка Соловьева? Можно ли вас считать его прототипом?

– Биография Ларионова имеет с моей мало общего. Но он связан со мной тем, что я попытался влезть в шкуру главного героя и пройти его путь – путь исследователя. Писатель нередко переносит собственный опыт на своих героев, но какого-то системного переноса я не делал. Это, скорее, собирательный образ аспиранта, тех людей, с кем я учился, с кем общался. Обычная история, когда человек, приехав из провинции, становится таким маленьким Ломоносовым.

– Ваша книга пронизана мягким, ироничным, интеллигентным юмором. Помогает ли вам юмор в повседневной жизни?

– В жизни любого человека должно находиться место юмору. Причем место это должно быть весьма обширным. В первую очередь речь о самоиронии. Пока человек способен смотреть на себя со стороны (а всякий смех над собой невозможен без взгляда со стороны), можно говорить о его душевном здоровье. В тот же момент, когда он начинает относиться к себе с глупой серьезностью, он пропадает как личность. Когда он начинает восхищаться собой, превозносить себя, наступает творческая и духовная смерть. Поэтому надо уметь смеяться, и прежде всего над собой. Не насмехаться, а именно смеяться.

– Исторические мотивы и отсылки к различным эпохам отечественной истории – один из основных отличительных признаков ваших произведений. Вы собираетесь продолжать работу в этом направлении?

Да. Сейчас я пишу роман, названия у которого пока еще нет; написал примерно половину. Там затронута история всего XX века, но это, как и «Лавр», «неисторический» роман. (Улыбается.)

Текст: Олег Панасюк

Фото: Михаил Бучин, Роберт Каримов

Евгений Водолазкин

Совсем другое время (сборник)

Соловьев и Ларионов

Памяти прадеда

Он родился на станции с неброским названием 715-й километр . Несмотря на трехзначную цифру, станция была небольшой. Там не было ни кино, ни почты, ни даже школы. Там не было ничего, кроме шести деревянных домов, стоявших вдоль железнодорожного полотна. Достигнув шестнадцати лет, он покинул эту станцию. Он уехал в Петербург, поступил в университет и стал изучать историю. Учитывая полученную им при рождении фамилию – Соловьев, – этого следовало ожидать.

Профессор Никольский, университетский руководитель Соловьева, назвал его типичным self-made man , пришедшим в столицу с рыбным обозом, но это было, конечно же, шуткой. Еще задолго до приезда Соловьева (1991 г.) Петербург перестал быть столицей, а на станции 715-й километр никогда не было рыбы. К великому сожалению подростка Соловьева, там не было ни реки, ни по крайней мере пруда. Читая одну за другой книги о морских путешествиях, будущий историк проклял свое внутриконтинентальное существование и решил провести остаток дней, к тому времени еще немалый, на границе суши и моря. Наряду со стремлением к знаниям тяга к большой воде определила его выбор в пользу Петербурга. Иными словами, фраза о рыбном обозе так и осталась бы шуткой, если бы не акцент на преодоление изначальных обстоятельств, так изящно поставленный английским выражением. Как ни крути, историк Соловьев был самым настоящим self-made man .

Другое дело – генерал Ларионов (1882–1976). Он появился на свет в Петербурге, в семье потомственных офицеров. В этой семье офицерами были все – за исключением отца будущего генерала, который служил директором департамента железных дорог. Ребенком Ларионову посчастливилось увидеть даже своего прадеда (в этой семье имели вкус к долгожительству), естественно – генерала, высокого прямого старика, потерявшего ногу еще в Бородинском сражении.

Любое движение прадеда, даже самый стук его деревяшки о паркет, в глазах малолетнего Ларионова было исполнено особого достоинства. Незаметно для других ребенок любил подогнуть правую ногу, пересечь залу на левой ноге и, по-ларионовски забросив руки на спинку дивана, откинуться на нее с глубоким вздохом. Дед Ларионова, да и его пышноусые дядья были, вообще говоря, не хуже прадеда, но ни бравый их офицерский вид, ни умение красиво выражаться (прадед был молчун) не могли идти ни в какое сравнение с отсутствием ноги.

Единственным, что примиряло ребенка с его двуногими родственниками, было обилие медалей. Больше всего ему нравилась медаль За усмирение польского бунта , полученная одним из дядьев. Дитя, не имевшее ни малейшего представления о поляках, было заворожено самой мелодикой словосочетания. Ввиду явного влечения ребенка к медали дядя ему в конце концов ее подарил. Эта медаль – вкупе с медалью За покорение Шипки , полученной им от другого дяди, – была носима мальчиком вплоть до семилетнего возраста. Слово Шипка сильно проигрывало слову бунт по части звучности, но красота самой медали восполняла ее фонетические недостатки. Не было для ребенка минут счастливее, чем те, что провел он, сидя среди своих родственников-офицеров с двумя медалями на груди.

Это были еще прежние русские офицеры. Они умели пользоваться столовыми приборами (включая позабытый ныне рыбный нож), непринужденно целовали ручки дамам и проделывали массу разных вещей, недоступных офицерам позднейшей эпохи. Генералу Ларионову не нужно было преодолевать обстоятельства. Как раз наоборот: ему надлежало только впитывать, наполняться до краев качествами своей среды. Что он, собственно, и сделал.

Генеральское начало проявлялось в нем с раннего детства, с того самого времени, когда, едва начав ходить, ровными рядами он выстраивал на паркете деревянных гусар. Видя его за таким занятием, присутствующие произносили единственно возможное словосочетание: генерал Ларионов. Вдумайтесь, как естественно соединение этих двух слов; они созданы друг для друга, они произносятся без паузы и, перетекая одно в другое, становятся единым целым, как единым целым становятся в бою всадник и его лошадь: генерал Ларионов. Это было его первым и единственным домашним именем, к которому он привык сразу и навсегда. Генерал Ларионов. Заслышав это обращение, дитя вставало и молча отдавало честь. Говорить оно выучилось лишь к трем с половиной годам.